Он следил, как внимательно слушает его незнакомец. И, не заметив на его лице ни злобы, ни укора, добавил:
— Ну, что, не нравлюсь я тебе? Тогда можешь идти доносить на деда Панаса коменданту или старосте… Такой я человек. Что на уме, то и на языке… В моих летах кривить душой или брехать не гоже. Бог один меня может покарать…
— Что вы, дед, с какой стати я буду на вас доносить? Что я, не человек? Ты не гляди, что на мне это тряпье… Когда-нибудь, может, узнаешь, кто я на самом деле… А говорить можешь все. Я люблю, когда говорят то, что думают…
— Ишь какой, а я думал совсем другое. Чего же тебя сюда, сынок, занесло? Ждешь кого или как?
— Нет, дед, вот ночь наступает, а я думаю, где бы ее скоротать. Бездомный я… Издалека шагаю… Устал, дальше некуда…
Старик снова добродушно улыбнулся:
— Выходит, значит, служивый, а не можешь ночлега найти. Когда я в пятнадцатом воевал с пруссаками, в пути бывал частенько. А жрать или спать захочется, долго не задумывался, заходил в первую попавшуюся хату… В домах-то люди живут, не звери…
— Это так, дед, но другие времена нынче настали… — ответил он и кивнул на дощечку с грозным приказом.
Старик скептически махнул рукой, плюнул в ту сторону:
— Да не обращай! Если бы мы тут выполняли все, что они приказывают, давно б с ума посходили! Эти чертовы шпаргалки никто уже и не читает. Зарядили: «Капут», «Тодт» — как попугаи! Вот прислушайся, как там за рекой гремит. Это русская артиллерия… Наши заявляют о себе. Скоро придет и на нашу улицу праздник…
Еще хотел было добавить, что конец придет пишущим эти бумажки, но промолчал.
Дед снова взглянул на путника: тот не похож был на немецкого прислужника, а больше напоминал переодетого русского, которые изредка в село заходят…
— Что ж, сынок, коль не брезгаешь, пошли ко мне ночевать. Вон моя хата, за тополями. Топчан тебе дам, свитку старенькую укрыться, подложу соломки… Ну и картошку с хлебом да немного квашеной капусты найду… Старуха, царство ей небесное, перед смертью заквасила. Спасибо ей. Если лучше хаты у тебя нет, то ступай ко мне… Оба, вижу, мы с тобой холостяки…
Они еще постояли пару минут, словно изучая друг Друга.
— Ну, что ж, пошли быстрее, а то скоро ночь, а электричества с начала войны нет у нас, да и керосина тоже. Живем как при царе Горохе и света божьего не видим… Свободу нам принесли немцы, культуру, цивилизацию или как оно там по-ихнему называется?..
— Спасибо, дед, с радостью переночую… Спасибо… — И он взял у старика коромысло, взвалил себе на плечо и двинулся по извилистой тропе на горку к стройным тополям, спрятавшим свои острые шпили в низких облаках. — Да, дед, — вдруг остановился, пристально посмотрев, — а не опасно вам меня брать на ночевку без разрешения? Староста не нагрянет?
— Эх, семь бед, один ответ! — махнул рукой старик. — Ко мне ни староста, ни полицаи уже давно не заходят. Они идут туда, где самогонка и сало, а у меня хоть шаром покати… Да и что это за староста… Данило Чуркин?.. Общипанная курица. Занесло его к нам, холера его знает откуда. За понюшку табака родного брата предаст.
С самого Сталинграда бежит он, окаянный, за своими кормильцами-немцами. Старается, гад! Ограбил деревню дотла. Ни единой коровки, ни козы, ни курки не осталось, все под метелку! А теперь сам перебивается с хлеба на квас. Злобный, гад. Контра! До войны, говорят, несколько лет за решеткой сидел, за воровство и грабеж… Уголовник, значит… Первое время ох как он тут свирепствовал! Теперича, правда, малость присмирел, хвост поджал. Тихоня тихоней, хоть к чиряку прикладывай. А чует, собака, что скоро придется и отсюда бежать… Пьет напролет дни и ночи. Все равно, кричит, жисть пропащая!.. И грозится пустить себе пулю в лоб, если наши придут.
Хоть непривычно было Илье носить коромысло с ведрами, вода выплескивалась на землю, но он старательно шагал, вслушиваясь в доверительные слова старика.
Дед вдруг остановился.
— Ого, этак ты всю воду мне выплеснешь, придем с пустыми ведрами. Видать, городской ты житель и водой пользовался из водопровода?..
Но тут же спохватился, что напрасно задал ему этот вопрос. Тот, чего доброго, подумает, что у него что-то выпытывают.
— Извини, сынок, — поторопился исправить свою ошибку, — не говори мне ничего… Понимаю, не можешь мне, чужому, рассказывать… Ты ведь гость… И допрашивать нынче не положено. Может, скажешь, как тебя величать, если это не секрет…
— Какой же секрет? Зовут меня Петр Лазутин… А вас как? Панас… Панас Корчинский?.. Буду помнить…
— Та-а-к… — растянуто сказал старик, взглянул на путника. — Петр, значит, Лазутин… Выходит, наш, русский, что ли, человек? Тогда извини, конечно. Все-таки, как же это понять? — опять кивнул он на шинель. — Ну и болтун же я, сынок. Не надо было ничего спрашивать. Вижу только, что ты, если не ошибаюсь, добрый человек… А это по теперешним временам великое дело!
Он остановился у порога ветхой хаты под соломой, толкнул ногой скрипучую дверь и вошел первым. Поставил на лавке ведра с водой, сбросил фуфайку и стал хлопотать возле печи.
Старик хотел было зажечь лучину, но спохватился. Может, не следует? В такое время у него в доме всегда темно, и свет может привлечь невольно чье-то внимание, а гостя, должно быть, лучше всего никому не показывать…
Что-то старосту больно не признает, не горит желанием пойти к нему на поклон.
Дед поставил на стол почерневший горшок картошки в «мундире», кусок хлеба, луковицу и пригласил гостя к трапезе, извиняясь, что больше нечем угощать, чтоб не обессудил. А сам постлал ему на топчане потертую свитку, в изголовье подложил пучок соломы и накрыл ее видавшим виды рушником, а сам присел и в полутьме молча наблюдал, как изголодавшийся человек жадно ест остывшую картошку.